Когда Татьяне Ивановне стукнуло пятьдесят, одиночество обрушилось на неё, как проливной дождь поздней осенью. Муж, Сергей, ушёл к молоденькой — загорелой, с золотыми серёжками, которые звенели, как её смех. Дети, Алёна и Дмитрий, давно разъехались: сын в Питер, дочь в Новосибирск, обросли своими заботами. Звонили редко, будто боялись разбудить в себе ностальгию, а в матери — надежду. Даже кот Барсик, её верный друг, тихо ушёл, свернувшись на любимом кресле у батареи, унеся с собой последние капли домашнего тепла.
Соседи шептались, приносили пироги с капустой и вареньем, оставляли на холодильнике номера «хороших психологов». Но Татьяна Ивановна закрывалась в квартире, подходила к окну и глядела на тёмную улицу, словно в этой зимней мгле могла найти ответ: как жить дальше? Как не стать призраком в собственной жизни, где даже звук капающего крана казался громче её шагов?
Первое время она просто существовала. Ела вполоборота к телевизору, где шли бесконечные сериалы. Заваривала чай в потрёпанном заварочном чайнике — том самом, что помнил и завтраки с Сергеем, и детский смех, и мурлыканье Барсика. Разбирала шкафы, натыкалась на его забытые вещи — не от тоски, а от страха забыть, что когда-то чувствовала. Вечерами включала радио, чтобы заглушить тишину, которая звенела в ушах, как набат.
Дни сливались в серую вереницу, как обои в её хрущёвке — выцветшие, с едва заметным узором. Даже воздух в квартире изменился: запах стирального порошка, старой бумаги и чего-то ушедшего, будто дом смирился с тем, что жизнь здесь замерла.
Но однажды, разгребая завалы на антресолях, Татьяна Ивановна нашла коробку. Потрёпанную, перетянутую резинкой. Внутри — письма. Её собственные, написанные в шестнадцать. На тетрадных листах, с кляксами и сердечками на полях: *«Таня, к тридцати ты, наверное, уже знаменитая художница! Живёшь в Москве, пишешь картины, а по выходным пьёшь кофе в уютных кафе…»*
Она рассмеялась — резко, глухо. Смех превратился в рыдания. Какая Москва? Какие картины? У неё была работа бухгалтером в ЖЭКе, ипотека и полка в шкафу, забитая счетами. В груди защемило — не из-за Сергея, не из-за детей. Из-за той Тани, которая верила в чудо. Которая не боялась мечтать.
В тот же вечер она достала коробку с акварелью. Краски засохли, кисти погнулись, но она размочила их водой, поставила банку на подоконник — там, где раньше грелся Барсик — и начала рисовать. Сначала неуверенно, будто руки забыли, как это делать. Краски растекались, линии дрожали. Но потом… будто не было этих тридцати лет тишины. На бумаге возникали закаты, берёзы, её собственное отражение в зеркале.
Она почти не спала. Рисовала ночами, пока кисти не стирались, а вода не превращалась в грязную жижу. Но в доме появился новый запах — не затхлости, а свежести. Запах красок, надежды.
Через месяц Татьяна Ивановна собрала работы в папку и отнесла в районный дом культуры. Там сидела женщина в очках, которая, листая её рисунки, хмыкнула: *«Приносите ещё»*. На улице, несмотря на февральский мороз, Татьяна Ивановна впервые за годы почувствовала, как лёгкие наполняются воздухом.
Через два месяца в местной библиотеке открылась её выставка — скромная, на трёх стеллажах, где работы висели на бельевых верёвках. Но люди приходили. Смотрели. Одна бабушка, глядя на акварель с заснеженным окном, прошептала: *«Будто моё детство…»* А девочка лет двенадцати вручией рисунок с надписью: «Теперь я тоже хочу рисовать», и Татьяна Ивановна вдруг поняла, что её жизнь, как краски на мокрой бумаге, снова начала распускаться яркими цветами.