Поезд, движущийся против времени

**Поезд, идущий вспять**

Когда Антонина Семёновна ступила в тот вагон, сомнений не оставалось — решение созрело, как спелая рябина под первым снегом. Не от отчаянья и не по капризу — просто настал тот рассвет, когда чашка выскользнула из рук, и поднимать её не было желания. Шестьдесят четыре года — не срок для бегства, но и не приговор к пустоте.

На ней висело драповое пальто, в руках — сумка с паспортом, деревянной гребёнкой, выцветшей фотографией и банкой облепихового варенья. Не вещи — свидетельства: «я жила, я ещё здесь». Прощания не было. Соседка Мария Игнатьевна так и не заметила, куда подевалась тихая старушка с третьего этажа. Свет в квартире не погас, сберкнижка осталась нетронутой. Антонина испарилась. Тихо, по-осеннему — как туман над Москвой-рекой.

Сын не звонил с тех пор, как женился. Невестка шептала, что свекровь «давит», «живёт в прошлом», «не даёт дышать». Антонина молчала. Всю жизнь молчала. А потом проснулась и осознала: если не уйдёт сейчас — растворится навсегда. В пустоте. В тишине. В ожидании звонка, который не раздастся.

Город, куда она ехала, помнился с детства: облупившаяся штукатурка, запах дымящихся печек и сырой картошки, кривые берёзы у вокзала. Никто её там не ждал. Но не за этим она вышла на перрон. Ей нужно было отыскать ту, кем была когда-то — девочкой в платочке, женщиной с верой, матерью, которая ещё ждала не упрёков, а просто слов.

Комнату сняла у старухи-сторожихи — коренастой, с лицом, как печёное яблоко. Там пахло ладаном и сушёной мятою. Тепло шло не от батарей — от русской печи, от половиков, от каравая, вынутого утром из жаровни. Антонина мела пол, носила дрова, мыла ступеньки крыльца — чтобы видеть улицу, а не застывшее в стекле отражение.

Потом стала ходить в библиотеку. Без оформления. Протирала корешки книг, разливала сотрудникам чай с мёдом. Через неделю её начали узнавать. Через месяц — спрашивать: «Антонина Семёновна, что почитать, чтобы душа не ныла?» Она протягивала «Булгакова». Без пояснений — просто клала в ладони, будто хлеб.

О прошлом не говорила. Не из стыда — из раны. Как объяснить, что быть чужой в родном доме больнее, чем в чужом? Что дом — не потолок и стены, а голос, который не зовёт. Она писала сыну. Письма — аккуратные, в линейку. Про дворового кота Ваську, про иней на рябине, про пироги с капустой. Между строк — любовь. Усталая, но не умершая.

Ответ пришёл в марте. На листке, сложенном вдвое, с пятном от чая:
«Мама, прости. Приезжай. Или скажи, куда ехать мне. Я всё осознал».

Она долго сидела, сжимая письмо. Сердце не колотилось — стучало, как часы в деревенской тиши. Потом встала, поправила платок, надела то же пальто. В сумку положила новую банку варенья. Облепихового. Густого, как невыплаканные слёзы.

Поезд. Билет. Перрон. Только теперь — не в никуда. А обратно. Не к тому, что потеряно, а к тому, что ещё можно вернуть.

Оцените статью