Мама умирала долго, мучительно и некрасиво… Однако её глаза… Чем ближе подступала развязка, тем чернее они становились. В последние дни… они были словно бархатные, непроницаемые, невероятно мудрые и всевидящие… Или это просто лицо её побелело до прозрачности?..
Как-то в конце августа я привёз её с дачи и, поскольку было уже поздно, остался ночевать. Среди ночи, по пути в туалет, она упала и, как выяснилось потом, сломала шейку бедра. Для стариков это почти что смертный приговор.
Дальше всё понеслось стремительно: скорая — травматология — операция — десять дней в больнице.
По дороге в больницу мне вдруг вспомнилось, как я ночевал у своей воспитательницы из детского сада, Марфы Семёновны, когда хоронили отца — его старый «Урал» влетел под фуру на ночной трассе. Маме было двадцать восемь, мне три, и она, не желая травмировать меня, на время похорон отправила меня к Марфе Семёновне, сказав, что папа уехал в командировку… Замуж она больше никогда не вышла, боялась, что чужой муж не станет мне отцом.
Когда её выписали, мне пришлось уволиться, чтобы ухаживать за ней: на сиделку денег не было — в это время как раз покупали квартиру младшему сыну.
Я переехал в мамину однокомнатную хрущёвку, где по пять раз на дню менял ей памперсы, мыл, кормил. Она не жаловалась. Никогда. Терпела. Только по-ребячески ойкала, если я неловко её переворачивал, а потом шептала: «Ничего, ничего, сынок, всё хорошо…»
Я и не подозревал, что во мне столько брезгливости и слабости. По ночам, лёжа на диване рядом с её кроватью, я тихо плакал от бессилия. Можно было бы сказать, что это слёзы жалости к ней… Да, это правда, но лишь отчасти. Себя мне было жаль гораздо больше.
Ждать помощи было неоткуда: оба сына пропадали на работе со своими семьями, а жена… Жена только сказала: «Ну, это же твоя мать, а мне она просто чужая тётка…»
Тут я вдруг вспомнил, как впервые привёл свою Людмилу познакомиться с мамой. Та весь вечер была радушной, но когда я, проводив невесту, вернулся и вопросительно посмотрел на мать, она лишь слегка пожала плечами: «Не знаю, сынок, но что-то… не то… Хотя решать тебе — ведь женишься ты, а не я.»
Всю жизнь их отношения были безупречными.
Теперь же, как в далёком детстве, мы с мамой снова остались вдвоём, и по вечерам, укладываясь спать, долго разговаривали. Она рассказывала мне про бабушку и деда, про то, как немцы вошли в их деревню, а она со старшей сестрой пряталась за плетнём и подглядывала за чужими сытыми людьми, которые без умолку смеялись и играли на гармошках.
Рассказывала про отца, которого я почти не помнил. А может, и вовсе не помнил… В памяти остался лишь смутный силуэт: огромный человек с колючими щеками, пахнущий махоркой, подхватывает меня на руки и целует, целует, целует, приговаривая: «Сыночек, сын мой, сын…»
А потом маме становилось всё хуже, и наши ночные беседы сошли на нет. Мне казалось, это потому, что я кормлю её безвкусно. Я стал заказывать еду из ресторана — её привозили в термоконтейнерах, горячую и аккуратно упакованную. На вопрос «Вкусно?» мама лишь вяло мотала головой и говорила: «Ты у меня, сынок, за это время поваром стал.» А сама ела чуть-чуть.
В последнюю ночь мама вдруг вспомнила, как в нашем городе появились шариковые ручки, а я тогда был в третьем классе и только о них слышал. Но папа Кати Соколовой привёз ей такую ручку откуда-то издалека. Она была настолько прекрасна, что я… Одним словом, вечером я с восторгом показал её маме. Узнав, откуда ручка, мама выпорола меня ремнём. Больно. А потом взяла меня за руку, и мы втроём — мама, я и ручка — пошли возвращать «сокровище» законным хозяевам.
Я едва помнил этот случай, но мама вдруг начала просить у меня прощения за ту порку, оправдывалась, говорила, что боялась, как бы я не вырос вором.
Я гладил её по щеке и горел от стыда, хотя, в конце концов, вором так и не стал.
Под утро ей стало все хуже, и когда приехала скорая, она на миг очнулась, сжала мою руку и прошептала: «Господи, как же ты… без меня… Ты же ещё такой… глупый…»
Мама не дожила полтора месяца до своего девяносталетия. На следующий день после её смерти мне исполнилось шестьдесят четыре.