Ох, родные мои, какой же день тогда выдался… Серый, слезливый, словно небушко само знало, какое горе в нашем Горелово творится. Стою я у окошка своего медпункта, а у меня в груди будто камень тяжело, больно, дышать трудно. Вся деревня будто вымерла. Собаки не лают, ребятня попряталась, даже задиристый петух дяди Федора притих. Все смотрят в одну сторону на избу Марфы Тихоновны, нашей бабы Марфы. А у калитки машина городская стоит, чужая. Блестит, как свежий шрам на теле нашей деревни.
Увозил Василий, сын ее единственный, мать свою. В дом престарелых.
Приехал он за три дня до этого, весь такой начищенный, пахнущий дорогим одеколоном, а не родной землей. Ко мне зашел первым делом будто за советом, а на самом деле искал оправдания.
Анна Петровна, вы же сами видите, говорит, глядя не на меня, а куда-то в пол, маме уход нужен. Специалисты. А я что? Работа, мотаюсь как белка в колесе. То давление, то ноги болят… Ей там лучше будет. Врачи, присмотр…
Я молчала, только смотрела на его руки. Чистые, с аккуратными ногтями. Этими руками он в детстве цеплялся за подол Марфы, когда она его из реки вытаскивала, синего от холода. Этими же руками он хватал пироги, которые она пекла, не жалея последней муки. А теперь этими руками подписывал ей приговор.
Вася, говорю тихо, а голос дрожит, будто не мой, дом престарелых это не дом. Это казенщина. Стены там чужие.
Но там специалисты! он чуть не крикнул, словно себя убеждал. А здесь что? Вы одна на всю деревню. А если ночью станет плохо?
А я про себя думаю: «А здесь, Вася, стены родные, которые лечат. Здесь калитка скрипит так, как скрипела сорок лет. Здесь рябина под окном, которую твой отец сажал. Разве это не лекарство?» Но вслух промолчала. Что скажешь, когда человек уже все решил?
Уехал он, а я побрела к Марфе.
Сидела она на лавке у крыльца, прямая, как свеча, только руки дрожали мелкой дрожью. Не плакала. Глаза сухие, смотрят вдаль, на речку. Увидела меня, попыталась улыбнуться, а получилось так, будто не улыбка, а гримаса боли.
Вот, Петровна, говорит, а голос тихий, как шепот осеннего листа, приехал сынок… Забирает.
Я присела рядом. Взяла ее руку холодная, шершавая. Сколько же эти руки за жизнь переделали… И огороды копали, и белье в проруби полоскали, и Васеньку своего качали, обнимали.
Может, поговорить с ним еще, Марфа? шепчу.
Она головой качнула.
Не надо. Он решил. Ему так легче. Он не со зла, Петровна. От любви своей городской так делает. Думает, мне добра желает.
И от этой ее покорности у меня самой сердце оборвалось. Не кричала, не проклинала, не рвала на себе волосы. Приняла, как принимала всю жизнь и засуху, и ливни, и смерть мужа, и вот теперь это.
Перед отъездом я к ней зашла. Она уже собрала узелок. Смешно сказать, что там было. Фотка мужа в рамке, шаль пуховая, что я ей на юбилей дарила, да иконка маленькая, медная. Вся жизнь в одном ситцевом узле.
Дом был прибран, полы вымыты. Пахло чабрецом и чем-то неуловимо грустным. Сидела она за столом, на котором стояли две чашки да блюдце с остатками варенья.
Садись, кивнула она. Чаю попьем. В последний раз.
Мы сидели молча. Тикали старые часы на стене раз, два, раз, два… Отмеряли последние минуты ее жизни в этом доме. И в этом молчании было больше крика, чем в любой истерике. Это было прощание. С каждой трещинкой на потолке, с каждой половицей, с запахом герани на подоконнике.
Потом она встала, подошла к комоду, достала сверток. Протянула мне.
Возьми, Петровна. Это скатерть. Мать моя вышивала. Пусть у тебя будет. На память.
Я развернула. По белому полотну шли синие васильки да алые маки. По краю кайма такая, что глаз не оторвать. Комок подступил к горлу.
Марфа, ну что ты… Зачем? Убери. Не рви душу ни себе, ни мне. Пусть она тебя ждет. Дождется. И мы дождемся.
Она только посмотрела на меня своими выцветшими глазами, в которых стояла такая тоска, что я поняла она не верит.
И вот настал тот день. Василий суетился, укладывал в багажник ее узелок. Марфа вышла на крыльцо в своем лучшем платье, в той самой шали. Соседки, кто посмелее, вышли за калитки. Стояли, утирали слезы подолами фартуков.
Она обвела всех взглядом. Каждую избу, каждое деревце. Потом посмотрела на меня. И я увидела в ее глазах немой вопрос: «За что?» И просьбу: «Не забывайте».
Села в машину. Гордо, прямо. Не оглянулась. Только когда машина тронулась и подняла пыль, я увидела в заднем стекле ее лицо. И по щеке ползла одна-единственная скупая слеза. Машина скрылась за поворотом, а мы еще долго стояли и смотрели, как пыль медленно оседает на дорогу, словно пепел после пожара.
Прошла осень, зима пролетела метелями. Дом Марфы стоял пустой, с заколоченными окнами. Снег намел сугробы до крыльца, и никто не спешил их разгребать. Деревня будто осиротела. Бывало, иду мимо, и кажется вот сейчас скрипнет калитка, выйдет Марфа, поправит шаль и скажет: «Здравствуй, Петровна». Но калитка молчала.
Пару раз звонил Василий. Говорил сдавленно, что мама привыкает, что уход хороший. А я слышала в его голосе такую тоску, что понимала не он маму, а он сам себя в ту казенную палату запер.
А потом пришла весна. Такая, какая бывает только в деревне. Когда воздух пахнет талой землей и березовым соком, когда солнце такое ласковое, что хочется закрыть глаза и улыбаться. Ручейки звенели, птицы пели. И вот в один из таких дней, когда я белье развешивала, у околицы показалась знакомая машина.
Сердце екнуло. Неужели плохая весть?
Машина подъ