Дом, где нет возврата
— Ушли. Смылись. Бросили, будто я им чужой. За что? — Иван провёл ладонью по лицу, глядя в окно, за которым с утра моросил осенний дождь. Жёлтый свет фонаря дрожал на подоконнике, вытягивая тень через кухню к остывшему чаю. Часы стучали громко, словно отсчитывали каждую минуту пустоты, в которой он теперь жил.
Остался один. Жена спала в соседней комнате, та, новая. А дочки… Давно не звонили, не писали. Светка и Татьяна. Когда-то бегали по избе босиком, с косами и тряпичными куклами. Теперь — тишина. Растил их, как мог. Не жалел ни себя, ни их. Хотел, чтоб крепкими стали. Своими. Настоящими. Но, видно, перегнул. Или просто не знал, как быть отцом, когда внутри до сих пор ноет рана от жены, умершей в родах.
Помнил, как хоронил её. Как держал новорождённого сына, не зная, куда деть. Решил быстро, по-мужицки: мальчика — в приют. Так надёжнее. Девчонок оставил. Думал, справится. Что поймут. Не вышло.
Через два месяца привёл в дом другую. Галину. Умела щи варить, бельё на речке полоскать и помалкивать, когда надо. Но дочки смотрели на неё с ненавистью. Не приняли. Не простили. Пошли шёпоты, ночные слёзы, взгляды в пол. А он злился. Орал. Иногда замахивался. Ведь отец вправе. Ведь пашет, как вол. Завод, смена, усталость, а дом — холодный, без благодарности, без тепла.
Татьяна закрылась первой. Ходила тихо, глаза в пол. Светка — напротив, спорила, дерзила, упрекала. Обе — чужие. И всё чаще ловил себя на мысли: когда успел их потерять? А потом — просто исчезли. В один день. Без слов.
Искал их — звонил подругам, шарился по соседям, даже в милицию ходил. Тщетно. Уехали. Как позже узнал — в Уфу. Сняли комнату, работу нашли. Живут. Без него. И уже годы не напоминают о себе.
По вечерам садится на кухне, включает радио, слушает, как диктор бубнит о чужой жизни. Пьёт дешёвый чай, курит у окна и вспоминает, как Светка, маленькая, подходила и клала ладонь ему на колено. Как Таня просила почитать сказку. Будто не с ним было.
Иногда думает: вдруг однажды вернутся. Постучат. Войдут. Спросят: «Батя, как ты?» Он представит, как кивнёт и скажет: «Садитесь. Чай есть». И только тогда разрешит себе заплакать. Тихо. Чтобы не видели.
Но чаще другая мысль: не вернутся. У них своя жизнь, свои заботы. Забыли. И остаётся он с этим «а вдруг», которое грызёт сильнее любой правды.
Тем временем на другом конце города, в малосемейке с облезлыми обоями, Таня наливает чай, а Светка убирает со стола. За окном осень — листья кружат, ветер бьётся в стекло. Таня вдруг шепчет:
— Свет, а… может, вернёмся когда-нибудь?
Светка замирает, сжимая кружку.
— Только если простим. Пока — не готовы.
Обе замолкают.
Помнят, как жили в страхе. Как каждый день был битвой. Как шаги отца по лестнице заставляли сердце замирать. Как мачеха орала, приказывала, лупила. Как Светка ночью вытирала сестре кровь из носа, а Таня прятала синяки под кофтами.
Однажды Светка сказала: «Хватит». Таня кивнула. В ту ночь взяли сумки, старые фото, скопленные пятьсот рублей — и ушли. Шли пешком до автовокзала. Дрожали, плакали, но не оглянулись.
Уфа приняла их молча. Сначала — углы в общаге, потом комнатка. Работали где попало: Светка — официанткой, Таня — в киоске. Потом — легче. Кафе, магазин, стабильный заработок. Не ныли. Потому что знали: нытьё в прошлом не помогало.
Прошли годы. Научились радоваться мелочам: новым занавескам, вечернему «Поле чудес», первой сберкнижке. Учились. Смеялись. И молчали о доме. Не потому что забыли. А потому что до сих пор болит.
Но однажды Таня скажет:
— Хочу, чтобы он понял. Не прощения просил. Просто — осознал.
А Светка тихо ответит:
— Может, он тоже ждёт. И боится. Как мы.
И это будет правдой. Потому что даже разбитый дом иногда манит. Не чтобы вернуться. А чтобы захлопнуть дверь — не со злобой, а с покоем в душе.
А пока — живут. Вдвоём. И знают: выстояли. Стали собой. Без страха. Без крика. С любовью — к сестре и к своей воле. И это — главное.